В миг полуосени полузимы что твоя туфелька мне ворожила
В миг полуосени полузимы что твоя туфелька мне ворожила
БобрМудр.ru
Лучшая площадка для вопросов про отношения между близкими людьми, родственниками, друзьями, коллегами.
Не понимать другу друга-страшно,
Не понимать и обнимать,
Но все же, как это ни странно,
Но так же страшно, так же страшно,
Во всем друг друг друга понимать.
Тем и другим себя мы раним
И наделен познаньем ранним,
Я душу нежную твою
Не оскорблю непониманьем
И пониманьем не убъю.
Не тратье время, чтобы помнить зло.
Не тратьте время, чтобы помнить зло.
Мешает это внутренней свободе.
Мешает просто — черт возьми! — работе, —
ну, в общем, это хлопотно зело.
А помните добро, благодаря
за ласку окружающих и бога.
На это дело, кстати говоря,
и времени уйдет не так уж много…
Белла первая
Нас когда-то венчала природа,
и ломали нам вместе крыла,
но в поэзии нету развода —
нас история не развела.
Итальянство твое и татарство
угодило под русский наш снег,
словно крошечное государство,
независимое от всех.
Ты раскосым нездешним бельчонком
пробегала по всем проводам,
то подобна хипповым девчонкам,
то роскошнее царственных дам.
… показать весь текст …
В миг полуосени-полузимы
что твоя туфелька мне ворожила?
Мёртвые листья она ворошила,
что-то выспрашивая у земли, —
только земля свой ответ отложила.
Туфелька, как беззащитный зверёк,
ткнулась в ботинок мордочкой мокрой.
Был он какой-то растерянный, мёртвый,
он от ответа себя уберёг,
ну, а вокруг шелестящие мётлы
мёртвые листья сгребали у ног.
Мёртвые листья ещё не дожгли.
… показать весь текст …
Я лежу,
чего-то жду
каждою кровинкой,
в темном небе
звезду
шевелю травинкой.
Все забыл,
все забыл,
будто напахался, —
с кем дружил,
кого любил,
над кем надсмехался.
… показать весь текст …
Оглянись, населенье,
как вольготно расселась
и врастает в сиденья
креслозадая серость.
Вздрогни, мертвенно съёжась
за уютным обедом, —
ведь коричневый ужас
прёт за серостью следом.
Ты начисто притворства лишена,
когда молчишь со взглядом напряженным,
как лишена притворства тишина
беззвездной ночью в городе сожженном.
Он, этот город, — прошлое твое.
В нем ты почти ни разу не смеялась,
бросалась то в шитье, то в забытье,
то бунтовала, то опять смирялась.
Ты жить старалась из последних сил,
но, отвергая все живое хмуро,
Он, этот город, на тебя давил
угрюмостью своей архитектуры.
… показать весь текст …
А быть всегда чуть-чуть ребёнком
есть высшая на свете взрослость.
Бывало, спит у ног собака.
Бывало, спит у ног собака,
костер занявшийся гудит,
и женщина из полумрака
глазами зыбкими глядит.
Потом под пихтою приляжет
на куртку рыжую мою
и мне,
задумчивая,
скажет:
«А ну-ка, спой. » —
и я пою.
Лежит, отдавшаяся песням,
… показать весь текст …
Евгений Евтушенко 📜 В миг полуосени-полузимы
В миг полуосени-полузимы
что твоя туфелька мне ворожила?
Мёртвые листья она ворошила,
что-то выспрашивая у земли, —
только земля свой ответ отложила.
Туфелька, как беззащитный зверёк,
ткнулась в ботинок мордочкой мокрой.
Был он какой-то растерянный, мёртвый,
он от ответа себя уберёг,
ну а вокруг шелестящие мётлы
мёртвые листья сгребали у ног.
Мёртвые листья ещё не дожгли.
Я был дожжён. Наша песенка спета,
если на взорванность чьей-то души
в собственной мы не находим ответа.
Нету мудрее и горше совета:
мёртвые листья не вороши.
Рядом в песке твой ребёнок играл.
В доме напротив твой муж фанатично
делал, так веря тебе безгранично,
маслом пейзаж, где закат умирал.
Я себя чувствовал подло, двулично,
словно я краски чужие украл.
Мёртвые листья сжигали привычно.
Дым восходил, как беззвучный хорал.
Был на пейзаже хор воронья,
голые сучья, торчащие мглисто,
были те самые мёртвые листья,
ты, твой ребёнок, пустая скамья.
Господи, вдруг под провидческой кистью
вырасту тенью предательства я?
Жизнь не простила забавы мои.
Жадным я был. Эта детская жадность
переходила порой в беспощадность
к яблокам тем, что надкусывал и
сразу бросал. Ты преступна, всеядность,
если ты горе для чьей-то семьи.
Станет вина перед ближним — виной
передо всем человеческим родом.
Так же грешно, словно горе — народам,
горе семье принести хоть одной.
Подло ломать чью-то жизнь мимоходом,
если не можешь построить иной.
Колокол хриплый — трамвайный звонок.
Я на подножке. Летят мостовые.
Снова один. Ничего. Не впервые.
Лучше я буду совсем одинок,
чем, согреваючись, души живые
жечь, будто мёртвые листья у ног.
Кончено всё. Я иначе не мог.
В миг полуосени полузимы что твоя туфелька мне ворожила
А снег идёт, а снег идёт,
И все вокруг чего-то ждёт…
Под этот снег, под тихий снег,
Хочу сказать при всех:
«Мой самый главный человек,
Взгляни со мной на этот снег —
Он чист, как-то, о чем молчу,
О чем сказать хочу».
Кто мне любовь мою принёс?
Наверно, добрый Дед Мороз.
Когда в окно с тобой смотрю,
А снег идёт, а снег идёт,
И всё мерцает и плывёт.
За то, что ты в моей судьбе,
3 комментария
Похожие цитаты
Со мною вот что происходит,
Ко мне мой старый друг не ходит,
А ходят в разной суете
Разнообразные не
Со мною вот что происходит,
Совсем не та ко мне приходит,
Мне руки на плечи кладет
И у другой меня крадет.
А той скажите, Бога ради,
Кому на плечи руки класть?
Та, у которой я украден,
В отместку тоже станет красть.
… показать весь текст …
В миг полуосени-полузимы
что твоя туфелька мне ворожила?
Мёртвые листья она ворошила,
что-то выспрашивая у земли, —
только земля свой ответ отложила.
Туфелька, как беззащитный зверёк,
ткнулась в ботинок мордочкой мокрой.
Был он какой-то растерянный, мёртвый,
он от ответа себя уберёг,
ну, а вокруг шелестящие мётлы
мёртвые листья сгребали у ног.
Мёртвые листья ещё не дожгли.
… показать весь текст …
В миг полуосени полузимы что твоя туфелька мне ворожила
Очень люблю пародии Леонида Филатова из цикла «Таганка-75».Вот одна из них:на Е.Евтушенко (по памяти,так что могу допустить неточность)
Мне говорил портовый грузчик Джо
(подпольный лидер левого движенья):
-Я плохо говорить по-русски,Женья,
но знаю,что Таганка-карашо!
Потягивая свой аперитив,
мне говорил знакомый мафиози:
-Таганка,Джанни,это грандиозно!
Мадонна,мне бы этот коллектив!
Душою ощущая ход времен,
забитая испанская крестьянка
сказала мне по-русски:-О,Таганка!
Проклятый Франко,если бы не он!
Таганка,ты подумай,каково
мне в сорок лет играть со смертью в прятки!
Но я стерпел.Я сдюжил.Все в порядке!
Они о вас не знают ничего!
Я,как поезд,что мечется столько уж лет
между городом ДА и городом НЕТ.
Мои нервы натяныта как провода
между городом Нет и городом ДА.
Нет любви в этом городе НЕТ.
Он похож на обитый тоской кабинет,
по утрам натирают в нем желчью паркет,
в нем насупился замкнуто каждый предмет,
в нем диваны из фальши,в нем стены-из бед,
черта с два ты получишь в нем добрый совет,
или,скажем,букет,или просто привет,
пишмашинки стучат под копирку ответ:
«Нет-нет-нет,нет-нет-нет,нет-нет-нет. «
А когда совершенно погасится свет,
начинают в нем призраки мрачный балет.
Черта с два-хоть подохни!-достанешь билет,
чтоб уехать из черного города НЕТ.
Ну,а в городе ДА жизнь-как песня дрозда!
Этот город без стен,он подобье гнезда,
в руки просится с неба любая звезда,
просят губы любые твоих без стыда,
бормоча еле слышно:»А,все ерунда. «
И сорвать себя просит,дразня,резеда,
и,мыча,молоко предлагают стада,
и ни в ком подозрения нет и следа,
и куда ты захочешь,мгновенно туда
унесут поезда,самолеты,суда.
И журча,как года,чуть лепечет вода:
«Да-да-да,да-да-да,да-да-да. «
Толбко скучно,по правде сказать,иногда,
что дается мне столько почти без труда
в разноцветно светящемся городе ДА.
Пусть уж лучше мечусь до конца моих лет
между городом ДА и городом НЕТ!
Пусть уж нервы натянута,как провода,
между городом НЕТ и городом ДА!
В миг полуосени-полузимы
что твоя туфелька мне ворожила?
Мёртвые листья она ворошила,
что-то выспрашивая у земли, —
только земля свой ответ отложила.
Туфелька, как беззащитный зверёк,
ткнулась в ботинок мордочкой мокрой.
Был он какой-то растерянный, мёртвый,
он от ответа себя уберёг,
ну а вокруг шелестящие мётлы
мёртвые листья сгребали у ног.
Мёртвые листья ещё не дожгли.
Я был дожжён. Наша песенка спета,
если на взорванность чьей-то души
в собственной мы не находим ответа.
Нету мудрее и горше совета:
мёртвые листья не вороши.
Рядом в песке твой ребёнок играл.
В доме напротив твой муж фанатично
делал, так веря тебе безгранично,
маслом пейзаж, где закат умирал.
Я себя чувствовал подло, двулично,
словно я краски чужие украл.
Мёртвые листья сжигали привычно.
Дым восходил, как беззвучный хорал.
Был на пейзаже хор воронья,
голые сучья, торчащие мглисто,
были те самые мёртвые листья,
ты, твой ребёнок, пустая скамья.
Господи, вдруг под провидческой кистью
вырасту тенью предательства я?
Жизнь не простила забавы мои.
Жадным я был. Эта детская жадность
переходила порой в беспощадность
к яблокам тем, что надкусывал и
сразу бросал. Ты преступна, всеядность,
если ты горе для чьей-то семьи.
Станет вина перед ближним — виной
передо всем человеческим родом.
Так же грешно, словно горе — народам,
горе семье принести хоть одной.
Подло ломать чью-то жизнь мимоходом,
если не можешь построить иной.
Колокол хриплый — трамвайный звонок.
Я на подножке. Летят мостовые.
Снова один. Ничего. Не впервые.
Лучше я буду совсем одинок,
чем, согреваючись, души живые
жечь, будто мёртвые листья у ног.
Кончено всё. Я иначе не мог.
Я кланяюсь низко познания морю безбрежному,
разумный свой век, многоопытный век свой любя.
А всё-таки жаль, что кумиры нам снятся по-прежнему,
и мы до сих пор всё холопами числим себя.
Былое нельзя воротить. Выхожу я на улицу
и вдруг замечаю: у самых Арбатских ворот
извозчик стоит, Александр Сергеич прогуливается.
Ах, завтра, наверное, что-нибудь произойдет!
Я, верно, был упрямей всех.
Не слушал клеветы
И не считал по пальцам тех,
Кто звал тебя на «ты».
Я, верно, был честней других,
Моложе, может быть,
Я не хотел грехов твоих
Прощать или судить.
Я девочкой тебя не звал,
Не рвал с тобой цветы,
В твоих глазах я не искал
Девичьей чистоты.
Я не жалел, что ты во сне
Годами не ждала,
Что ты не девочкой ко мне,
А женщиной пришла.
Я знал, честней бесстыдных снов,
Лукавых слов честней
Нас приютивший на ночь кров,
Прямой язык страстей.
И если будет суждено
Тебя мне удержать,
Не потому, что не дано
Тебе других узнать.
Не потому, что я — пока,
А лучше — не нашлось,
Не потому, что ты робка,
И так уж повелось.
Нет, если будет суждено
Тебя мне удержать,
Тебя не буду все равно
Я девочкою звать.
И встречусь я в твоих глазах
Не с голубой, пустой,
А с женской, в горе и страстях
Рожденной чистотой.
Не с чистотой закрытых глаз,
Неведеньем детей,
А с чистотою женских ласк,
Бессонницей ночей.
Будь хоть бедой в моей судьбе,
Но кто б нас ни судил,
Я сам пожизненно к тебе
Себя приговорил.
Текст книги «Собрание сочинений. Том 6»
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Текущая страница: 2 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Будто разверзлись
и хлябь,
и твердь,
и никуда не деться.
Панчо, амиго,
где мы, —
ответь?
«В Зоне Последней Надежды».
Над Патагонией
ветер свистит,
а по движению,
справа,
так прозаично
табличка висит
и подтверждает,
что правда.
«Кэптеном»
Панчо, мой друг,
задымил:
«Символы – чушь.
Мы не дети.
Но, вообще, по-моему, —
мир
в зоне последней надежды».
Что твой обветренный лик,
бородач,
вдруг омрачился тенями?
«Сколько страдали мы —
не передашь!
Сколько надежд потеряли!
Вроде бы все хорошо сейчас.
В руки мы власть получили.
Как будет страшно,
если у нас
что-то сорвется в Чили…
Я – не мальчишка.
Я уже дед.
В жизни ничто не бесследно.
Это не страшно —
лишаться надежд.
Страшно
лишиться
последней».
Панчо,
тугие пришли времена.
Панчо,
но я полагаю:
если обманет надежда одна,
где-то забрезжит
другая.
И беспредельна,
словно любовь,
даже когда неутешна,
зона,
где нет пограничных столбов, —
зона последней надежды.
В двухсотмиллионном зале
Русланова по телевидению,
и все, что глаза не сказали,
подглазные тени выдали.
Немолоды плечи и волосы,
в глубоких морщинах —
надбровье,
и все же в искусстве нет возраста,
когда оно —
голос народа.
То церкви с размаху разламывая,
то их воскрешая старательно,
Россия
росла
под Русланову —
под песни с хрипинкой,
с царапинкой.
Теперь я вполне приоделся,
но все же забыть мне нельзя,
как в полуголодном детстве
Русланову слушал, —
нося
валенки,
валенки,
неподшиты,
стареньки.
И вот она вновь на виду,
столькое перетерпевшая,
в четырнадцатом году
солдатам Брусилова певшая.
Купец,
стеганувший кнутом,
и голод —
все было испытано.
Страданья артиста
потом
становятся праздником зрителя.
Поет,
как свершает обряд,
поет,
как в избе у окошка,
и слезы над ликом горят,
как горестный бисер кокошника.
И мы отстоим тебя,
Дон,
и мы отстоим тебя,
Волга,
от пошлых эстрадных мадонн
всемирно безликого толка.
Не выдадим песню свою,
как мы отстояли навеки
в Отечественную войну
отечественные реки,
когда мы с «Ура!» громовым
и с песнями в глотках рисковых
рванули вперед,
на Берлин
из страшных снегов подмосковных —
в валенках,
в валенках,
в неподшитых,
стареньких…
Я написал эти совсем простые стихи на мелодию песни Э. Колмановского, используя строчку автора слов К. Ваншенкина, специально для вечера памяти Марка Бернеса, первого исполнителя и морального соавтора моей песни «Хотят ли русские войны?». Исполнить эту песню должен был тогда еще молодой Иосиф Кобзон. К сожалению, Ваншенкин категорически запретил это исполнение.
Бернес стал кумиром моего детства после замечательно сыгранной роли одессита в фильме «Два бойца» (1942). Две напетых им песни: «Шаланды, полные кефали» и «Темная ночь» – знали буквально все (см. «Балладу о шмоне»). Когда я получил новую квартиру, он чудом добыл где-то мне в подарок небесного цвета унитаз и торжественно внес его в наш дом. Соседи были потрясены видением кумира с унитазом и с того дня очень зауважали меня.
Голубкина, Мухина, Лебедева —
запасник вас все-таки спас.
Как жалко, что больше не лепите вы,
что умерли руки у вас.
Пустынная летняя выставка,
сказав мне: «Постой… Не спеши…» —
какую-то искорку высекла
из окаменевшей души.
И что-то в ней торкнулось, дрогнуло, —
в запаснике спрятанный стыд
и чувство искусства, как Родины,
которая лжи не простит.
Забылись все мелкие сволочи.
Лепя из осколков мой дух,
мерцали, как складень трехстворчатый,
три фото ушедших старух.
Душа моя, в стольком повинная,
бесчувственной быть перестав,
вновь делалась мягкою глиною
в невидимых женских перстах.
В нас проблески самые скудные
есть признак, что свет не погас.
Все женщины, в сущности, скульпторы,
которые лепят всех нас.
Все женщины входят вневременно
в искусство особым путем.
Вдвойне они сразу беременны:
искусством и просто дитем.
Есть подвиг – при девичьей статности
с нетронутым детским лицом
видение собственной старости
пророчески высечь резцом.
Есть подвиг – при женственной прелести,
как сивку, себя укатать
и в скулах железного Феликса
России судьбу угадать.
Кто сдался в искусстве, кто скурвился…
Мы ходим по залам, молчим.
Три женщины русских – три скульптора
сурово глядят на мужчин.
И. Кваше, исполнителю роли Сирано де Бержерака в спектакле театра «Современник»
Любовь неразделенная страшна,
но тем, кому весь мир лишь биржа,
драка,
любовь неразделенная смешна,
как профиль Сирано де Бержерака.
Один мой деловитый соплеменник
сказал жене
в театре «Современник»:
«Ну что ты в Сирано своем нашла?
Вот дурень!
Я, к примеру, никогда бы
так не страдал из-за какой-то бабы…
Другую бы нашел —
и все дела».
В затравленных глазах его жены
забито проглянуло что-то вдовье.
Из мужа перло —
аж трещали швы! —
смертельное духовное здоровье.
О, сколько их,
таких здоровяков,
страдающих отсутствием страданий.
Для них есть бабы —
нет Прекрасной Дамы.
А разве сам я в чем-то не таков?
Зевая,
мы играем, как в картишки,
в засаленные, стертые страстишки,
боясь трагедий,
истинных страстей.
Наверное, мы с вами просто трусы,
когда мы подгоняем наши вкусы
под то, что подоступней,
попростей.
Не раз шептал мне внутренний подонок
из грязных подсознательных потемок:
«Э, братец,
эта – сложный матерьял», —
и я трусливо ускользал в несложность
и, может быть, великую возможность
любви неразделенной потерял.
Мужчина,
разыгравший все умно,
расчетом на взаимность обесчещен.
О, рыцарство печальных Сирано,
ты из мужчин переместилось в женщин.
В любви вы либо рыцарь,
либо вы
не любите.
Закон есть непреклонный:
в ком дара нет любви неразделенной,
в том нету дара божьего любви.
Дай бог познать страданий благодать
и трепет безответный,
но прекрасный,
и сладость безнадежно ожидать,
и счастье глупой верности несчастной.
И тянущийся тайно к мятежу
против своей души оледененной,
в полулюбви запутавшись,
брожу
с тоскою о любви неразделенной.
Когда Блок умирал, те, кто оскорблял его за то, что он принял революцию, присылали лекарства и давали советы, как его лечить.
И когда шелестели:
«Он отходит…
Он плох», —
то привстал на постели
умирающий Блок.
Он стоял, как на плахе,
напрягая кадык,
в смертной белой рубахе,
на коленях худых.
Обострившийся профиль
и мятущийся дух,
будто что-то он проклял —
лишь не высказал вслух.
И, ощерясь клыкасто
на жалеющий писк,
стал швырять он лекарства
прямо об стену —
вдрызг!
Вдрызг —
все банки и склянки,
дуру-тумбочку – хрясь!
Сердобольные няньки,
так бы об стену вас!
Стыдно,
с горестным взглядом
поправляя кровать,
тем,
кто вскормлены ядом,
витамины давать.
Не лечите поэтов
поздней жалостью к ним.
Им не надо подсветов,
чтоб подсвечивать нимб.
Не учите поэтов.
Вы —
не поводыри.
Им не надо советов —
кроме тех,
что внутри.
Не советуй поэтам,
лживых плакальщиц рать,
как им жить,
что поведать
и за что умирать.
Вы – помощники смерти,
а поэту дана,
как сестра милосердья,
лишь Россия одна.
Вам поэт —
не болонка.
Среди вас —
он изгой.
И скопца
Аполлона
Блок в сердцах —
кочергой.
Как Везувий,
излился
гнев на вас,
пошляки,
Все кудряшки из гипса —
в черепки,
в черепки!
Усмехнулся не гордо
Блок,
уже не жилец:
«Эту жирную морду
я разбил наконец…»
И в искусстве слащавость —
будь то гипс или медь —
никогда не прощалась,
не простится и впредь.
Не продайтесь продаже
те, в ком юность и Бог,
как мятежен был —
даже
умирающий —
Блок.
В миг полуосени-полузимы
что твоя туфелька мне ворожила?
Мертвые листья она ворошила,
что-то выспрашивая у земли, —
только земля свой ответ отложила.
Туфелька, как беззащитный зверек,
ткнулась в ботинок мордочкой мокрой.
Был он какой-то растерянный, мертвый,
он от ответа себя уберег,
ну а вокруг шелестящие метлы
мертвые листья сгребали у ног.
Мертвые листья еще не дожгли.
Я был дожжен. Наша песенка спета,
если на взорванность чьей-то души
в собственной мы не находим ответа.
Нету мудрее и горше совета:
мертвые листья не вороши.
Рядом в песке твой ребенок играл.
В доме напротив твой муж фанатично
делал, так веря тебе безгранично,
маслом пейзаж, где закат умирал.
Я себя чувствовал подло, двулично,
словно я краски чужие украл.
Мертвые листья сжигали привычно.
Дым восходил, как беззвучный хорал.
Был на пейзаже хор воронья,
голые сучья, торчащие мглисто,
были те самые мертвые листья,
ты, твой ребенок, пустая скамья.
Господи, вдруг под провидческой кистью
вырасту тенью предательства я?
Жизнь не простила забавы мои.
Жадным я был. Эта детская жадность
переходила порой в беспощадность
к яблокам тем, что надкусывал и
сразу бросал. Ты преступна, всеядность,
если ты горе для чьей-то семьи.
Станет вина перед ближним – виной
передо всем человеческим родом.
Так же грешно, словно горе – народам,
горе семье принести хоть одной.
Подло ломать чью-то жизнь мимоходом,
если не можешь построить иной.
Колокол хриплый – трамвайный звонок.
Я на подножке. Летят мостовые.
Снова один. Ничего. Не впервые.
Лучше я буду совсем одинок,
чем, согреваючись, души живые
жечь, будто мертвые листья у ног.
Кончено все. Я иначе не мог.
Искусство, как тонюсенькая нитка,
связует разведенные мосты.
Единственная, может быть, попытка
смерть победить, – искусство, это ты.
А прошлое, как под водою Китеж.
Там голоса, как колокольный звон,
и если камень в эту воду кинешь, —
шутя, его метнет назад Вийон.
Историю, как пыльную картину,
повешенную криво навсегда,
хотел бы я, как дерзкий Буратино,
проткнуть длиннющим носом, и – туда…
А там Ахматова, такая молодая,
в Париже утреннем, качающем мосты,
привстав на цыпочки, в окошко Модильяни
бросает красные тяжелые цветы.
Ах, колокольчик под дугой,
ты, правда, крошечный такой,
но где-то спрятана в тебе
большого колокола грусть,
и звоном душу мужика
ты выражала все века
от колокольчика до колокола – Русь.
Когда звонят колокола,
роса особенно светла.
И замирают васильки – глаза небесные лугов.
Благословляет этот звон
героев павших вечный сон,
благословляет детский смех и чью-то первую любовь.
Когда звонят колокола,
они звонят, не помня зла,
но каждый колокол внутри – он затаенно не забыл,
что они были бунтари,
что их плетьми секли цари,
и, вырывая языки, везли их стражники в Сибирь.
Когда звонят колокола,
то просыпается зола
врагом сожженных деревень
на распроклятой той войне,
и в каждом колоколе скрыт
набат, который чутко спит,
и в каждом русском скрыт набат —
пусть где-то в самой глубине.
Когда звонят колокола,
им даль бескрайняя мала,
и птицы медные летят и по полям и по лесам,
и ты, смиряя в сердце дрожь,
глаза закроешь и плывешь
по зазвеневшим небесам, ну а куда —
не знаешь сам.
Нервы,
нервы…
Разгулялись, однако, они на Руси.
«Первый я!»
«Нет, я первый!» —
и в поэзии,
и на стоянке такси.
Словно пропасть
меж людьми,
даже если впритирку трещащие швы.
«Что вы претесь?»
«Чего вы орете?»
«А вы?»
Обалденье
подкашивает людей
от галденья
магазинных,
автобусных,
прочих очередей.
Добыванье
ордеров и путевок,
бесчисленных справок,
сапог на меху —
это как добиванье
самих же себя на бегу.
Чтоб одеться красиво,
надо быть начеку.
Надо хищно,
крысино
урывать по клочку.
На колготки из Бельгии,
на румынскую брошь
наши женщины бедные
чуть не с криком: «Даешь!»
За серванты плюгавые,
за билеты в кино, —
это наши полтавы,
наши бородино.
От закрута,
замота,
от хрустенья хребта
что-то в душах
замолкло,
жабы прут изо рта.
Дух прокисших собесов
и нотариальных контор
пробуждает в нас бесов,
учиняющих ор.
Не по адресу
жажда мести,
не по адресу мат спьяна.
Плюнуть в ближнего легче,
если
не доплюнуть до тех,
чья вина.
Я,
измотанный в джунглях редакций,
злость срываю на ком? —
на жене,
а жена, чтобы не разрыдаться,
злость, усталость
срывает на мне.
А дитя,
к стене припадая,
в страхе плачет,
когда, свистя,
оголенными проводами
нервы взрослых
калечат дитя.
Лучше розги,
для ребенка,
чем дрязги,
где дело доходит почти до когтей.
Нервы взрослых,
пожалейте – молю! —
паутиночки-нервы детей.
В поэзии сегодня как-то рыхло.
Бубенчиков полно – набата нет.
Трибунная поэзия притихла,
а «тихая» криклива: «С нами Фет!»
Без спросу превращая Фета в фетиш,
бубенчики бренчат с прогнивших дуг:
«Эстрада, ты за все еще ответишь.
Ты горлопанством унижаешь дух».
Дух, значит, шепот, робкое дыханье,
и все? А где набат – народный глас?
За смирными чистюлями-стихами
не трусость ли скрывается подчас?
Опасен крик. Подальше от напасти!
Что в драку лезть! Подальше от греха.
Какое скупердяйство мысли, страсти!
Не Пушкины, а Плюшкины стиха.
Идет игра в свободу от эпохи,
но, прячась от сегодня во вчера,
помещичьи лирические вздохи
скрывают суть холопского нутра.
Мне дорог Фет, хоть есть поэты лучше,
но, как на расплодившихся котят,
с тоскою натыкаюсь я на кучи
мурлыкающих сереньких фетят.
Все это лжевозвышенное фетство,
мурлыканье с расчетом на века —
от крыс и от сраженья с ними бегство
в тот уголок, где блюдце молока.
Не рождена эстрадною франтихой
поэзия,
но нет в борьбе стыда.
Поэзия, будь громкой или тихой, —
не будь тихоней лживой никогда!
Бросаю слова на ветер.
Не жалко. Пускай пропадают.
А люди, как листья, их вертят,
по ним, как по картам, гадают.
И мне придавая значенье,
которого, может, не стою,
слова возвышают священно
великой своей добротою.
Но если б девчонка замерзла,
беззвучно шепча мои строки,
вошла бы в меня, как заноза,
не гордость, а боль по сестренке.
И если бы кто-то печальный
в письме написал мне об этом,
письмо я не стал бы печатать
под собственным скорбным портретом,
Мне было бы важно дослезно
не то, что я понят был тонко,
а то, что замерзла, замерзла,
замерзла, замерзла девчонка.
И если бы пулями где-то
стихи мои были пробиты,
мне было бы важно не это,
а то, что ребята убиты.
Бросаю слова на ветер,
ревущий о стольких несчастьях.
Случайно – бросаю навеки.
С расчетом на вечность – на часик.
А ветер швыряет их с лета
туда, где их ждут, где им верят,
и страшно за каждое слово,
которое бросил на ветер.
Пора единственная,
самая любимая,
когда случается,
что тихо-тихо так
одна-единственная
ягода рябинная
еще качается
в заснеженных ветвях.
Она чуть с подчернью,
она уже неяркая,
темно-бордовая,
с морщинистым бочком,
совсем непрочная,
а изморозь ноябрьская
ее подернула
своим седым пушком.
Она не тешится.
Она над зимней слякотью,
такая маленькая,
знает обо всем:
что не удержится,
что тайна поздней сладости
умрет под валенками
или колесом.
К ней не дотянешься.
Она одна, заветная,
в порывах стонущих
над сучьями торчит.
Нет, не обманешься,
но на губах заветренных,
губах беспомощных
все ж чуточку горчит.
Какой искристый легкий скрип
сапожек детских по снежку,
какой счастливый детский вскрик
о том, что белка на суку.
Какой пречистый Божий день,
когда с тобой ребенок твой,
и голубая его тень
скользит по снегу за тобой.
Ребенок взрослым не чета.
Он как упрек природы нам.
Жизнь без ребенка – нищета.
С ребенком – ты ребенок сам.
Глаза ребенка так блестят,
как будто в будущем гостят.
Слова ребенка так свежи,
как будто в мире нету лжи.
В ребенке дух бунтовщика.
Он словно жизнь – вся, целиком,
и дышит детская щека
морозом, солнцем, молоком.
Щека ребенка пахнет так,
как пахнет стружками верстак,
и как черемуховый сад,
и как арбуза алый взгляд,
Памяти Жужи Раб, посмертно (Е. Е. – 2000)